Mobile menu

 

 

 

Такую уйму бабочек Звереныш видел только однажды. Невесть откуда взявшиеся, одинаково белые и разом потерявшие всякое ощущение опасности, они сбивались на влажных проплешинах лесной дороги в плотные круги, напоминавшие огромные трепещущие цветы. Два зверя — большой и маленький — при полной безучастности всегда столь осторожных легкокрылых красавиц разом загребали лапами целые их стаи и, довольно урча, отправляли в пасть, наслаждаясь подарком июньской тайги...

Сейчас белых бабочек было не меньше, но они были переполнены жизнью и скоростью, стремительно неслись навстречу Зверенышу искрящимся белым потоком и ловко уворачивались перед самыми зубами, оставляя на языке только привкус холода. Вдруг этот холод резко усилился, по глазам Звереныша резанул свет, и ему показалось, что откуда-то сверху ударила черная молния. И не просто ударила, а вонзилась с хрустом ему в лапу, да так нестерпимо, что он разом проснулся и вертанулся было от боли, но был крепко зажат под выворотень теплым и тяжелым боком медведицы. Она чуть шевельнулась и недовольно рыкнула во сне. Сверкнув глазенками из-под своего корня, Звереныш увидел, что часть куржака, затягивавшего лаз берлоги, обрушена внутрь логова, а в образовавшемся провале, за крест-накрест упавшими на него лесинами маячит силуэт какого-то двуногого существа с неизвестным резким запахом. Вот оно вскинуло вверх лапы, и в берлогу снова ударила та самая черная молния из сна, а в яви, как понял теперь Звереныш, деревина с острым концом. На этот раз она хряско пришлась в спину медведицы, заставив ее 
издать утробный рык и затрясти головой, стряхивая остатки так грубо прерванного сна.

Люди наверху действовали по своим правилам. Тихонько подпилив несколько рядом стоящих лиственниц и разом свалив их на берлогу, они для начала лишили спящего зверя возможности мгновенно вымахнуть из логова. Затем трое из них, изготовившись, встали с ружьями за стволы ближних деревьев, а четвертый, помоложе, вырубив длинную жердину и заострив, а потом еще и расщепив ее конец, принялся тыкать им в развороченную отдушину.

Услышав рык зверя и поняв, что берлога не ложная, стрелки стали наперебой выкрикивать советы молодому:

— Давай-давай, посильней его, посильней!

— Крути, крути, накручивай шерсть-то на жердину! Да тяни, тяни! Вишь, не хочет выходить...

— Смотри, чтоб отскочить успел. Как вымахнет!..

Молодой, скорее успокаивая сам себя, неестественно позвончевшим голосом кричал в сторону лаза, не отрывая от него глаз:

— Ничо, не вымахнет! Крепко придавили!.. А ну, давай вылазь, хозяин! Вылазь!..

Взъяренная медведица метнулась вверх ожившей глыбиной, но наваленные на берлогу деревья погасили всю мощь, вложенную в бросок. Между стволами прошла лишь голова и одна лапа. Ослепленная ярким светом и снегом, ничего еще толком не понявшая, она принялась с ревом распихивать тяжелые промороженные листвяки. И тут же раз за разом, наперегонки громыхнуло несколько выстрелов. Оскаленная пасть, проглотив рык, утонула в берлоге.

— Готов! Замочили! — прокричал молодой, успевший отбежать на приличное расстояние.

— Погодь! — остановил его один из стрелков. — Может, ранен или только затаился. Ну-ка, давай еще жердью.

Молодой подхватил свое орудие, осторожно приблизился к берлоге, ткнул в нее раз, два, нащупал концом жерди тушу, накрутил на расщеп шерсть, потянул.

— Готов! Готов, говорю! Не шевелится!

— Ты эта… не спеши, — опять остановил его старший

— Пошебурши там жердью-то как следует. Быват, и два зверя в одну берлогу ложатся. Как бы не вымахнул...

— Да нет там ничего, — ответил молодой, но на всякий случай еще с десяток раз ткнул жердью в разные углы логова.

Стрелки вышли из-за деревьев, стали доставать папиросы, закуривать.

Потом кто-то пошел за привязанными вдалеке двумя лошадями, запряженными в сани, а остальные обступили берлогу, принялись не спеша раскатывать в стороны деревья, освобождая лаз.

Звереныш забился под корень и весь сотрясался от крупной дрожи. Он был впервые в жизни так сильно испуган слившимися в один сплошной ужас грохотом выстрелов, бившейся в агонии и рычавшей что-то страшное матерью, запахом гари и неизвестных страшных существ, породивших все это. Инстинкт подсказывал одно: надо поглубже вжаться в нишу и ничем не выдавать себя. И он, собравшись в трясущийся комок, глубоко уткнулся мордой подмышку и почти перестал дышать, забыв даже про боль в искалеченной лапе.

— Ну че, Васька, коль, говоришь, замочили, так лезь, цепляй добычу, — предложил старший.

Молодой подхватил конец веревки и стал осторожно спускаться в лаз, пробуя с опаской вытянутой ногой невидимую темноту логова.

— Смотри, цапнет, — пошутил один из стрелков.

Молодой запальчиво усмехнулся:

— Отцапал свое! — Хотя сам невольно приостановился. Но потом набрался мужества и ушел в берлогу с головой. Тут же из-под земли раздался его голос: — Ну и вонища у него в избе! Задохнешься, пока привяжешь!..

— А ты как хотел? Он в баню по субботам не ходит, — хохотнул старший, — да и спину тереть некому, раз один залег.

— У-у-х! — Как из воды вынырнул из логова молодой и сквозь кашель, от которого не смог сдержаться, прохрипел, махнув рукой: — Тяни-и...

Охотники подхватили конец веревки, пропустили сквозь чересседельники обеих лошадей, пугливо пританцовывающих на месте, замахали руками, понукая. Веревка натянулась, и огромная бурая туша медленно и неохотно поползла из лаза, заскользила по снегу к заранее утоптанной площадке.

— Хватит, хорош! Докуривай, мужики, и давай разделывать. А ты, Васька, спрыгни-ка еще раз в берлогу, пошуруй по углам, — 
скомандовал старший. — Медведицу взяли, вона, гляди, соски-то какие... Нонешних-то медвежат у нее еще быть не должно, рано, они к марту родятся, а вот прошлогодний пестунишко мог с мамкой залечь.

— Да нет там никого, я же глядел, — отмахнулся было молодой, но все же пошел к берлоге и, набрав воздуха в легкие, как перед нырком, спустился в логово, начал пинать валенками стенки и углы. Берлога была большой, глубокой, с поворотом, и лаз, даже развороченный теперь, едва освещал лишь ее середину. Да и глаза со света сразу не могли обвыкнуться. Поэтому молодой действовал почти вслепую.

Звереныш, ощущая страшное существо совсем рядом, вовсе перестал дышать. Человек почти натолкнулся на него, но, ударившись коленом об нависающий над медвежонком обломок корня, отпрянул назад и выругался:

— Мать твою... Ноги все обломаешь! Нет тут ни хрена, говорил же! — И полез к выходу.

Звереныш этого не знал, но его спасла лапа, боязливо прикрывавшая морду. Множество более неудачливых маленьких его сородичей, как бы они ни таились в темноте берлог, обычно сразу выдавали желто-красные звездочки горящих глазенок...

Страшные существа не исчезали очень долго. Звереныш не только чуял их, но и хорошо слышал, как они, весело переговариваясь, занимались какими-то своими делами. Медленно текущий зимний промороженный воздух наносил в логово то горечь дыма, то терпкость свежей крови, то какие-то вовсе незнакомые и враждебные запахи и звуки. И каждый раз пестун невольно вздрагивал, переставал зализывать ноющую лапу и настораживался: а не последуют ли за этим Они?! Но существа как будто уже и забыли о логове, оно их больше не интересовало.

Лишь когда ранняя зимняя темнота опустилась на лес, гася падающий в лаз свет, скрип снега и голоса наверху стали затихать и удаляться. Звереныш понял, что страшные чудовища уходят. Но еще долго он не решался выбраться из-под спасительного корня, а еще дольше — вылезти из берлоги, хотя до озноба хотелось броситься скорее по следу так непонятно покинувшей его и не защитившей в минуты опасности матери, отыскать ее в темном лесу, прижаться к теплому брюху и поскулить, жалуясь на боль и перенесенные страхи.

С трудом выкарабкавшись к краю лаза, он высунул морду и огляделся. Над деревьями сквозь морозный туман поднимался мутный горящий круг. В волнах его бледного света на истоптанном снегу поляны чернели какие-то большие и малые бесформенные пятна.

Поджимая переднюю лапу, он заковылял по широкой полосе материнского запаха, но почти сразу набрел на одно из пятен, которое оказалось снегом, пропитанным уже подмороженной кровью. Вкус и запах ее Звереныш знал, помнил по материнской добыче — ленным уткам и зайчатам, которых ей иногда удавалось ловить летом. Он обогнул кровяное пятно и уперся в другое такое же. Чуть в стороне над бесформенной темной кучей поднимался легкий парок. Медвежонок повернул к ней и уткнулся носом в свежие, еще не остывшие внутренности. Он знал и их вкус, но сейчас лизнул, а есть не стал: чувство голода еще не проснулось. Рядом с кишками Звереныш обнаружил два каких-то маленьких безжизненных существа. С неестественно огромными для них головами и столь же ненормально крошечными лапками, они были одинаково лишены шерсти и сжаты в уже начавшие промерзать комки.

А дальше запаха матери и ее следов не было. С поляны уходил лишь один след — глубоко продавленный двумя полосами и густо наполненный запахами страшных существ. На него Звереныш не посмел даже ступить. Обойдя по натоптанному кругу берлогу и несколько раз сунувшись в глубокий снег, топивший в себе по самую спину, Звереныш, жалобно поскуливая, вернулся в логово и снова принялся зализывать лапу, пытаясь пристроить ее так, чтобы боль была меньше.

В эту ночь он не уснул: слишком сильным было потрясение, да и в ногу при каждом движении словно впивались сотни заноз. И еще он ждал, что мать, видимо, испугавшаяся страшных существ и куда-то от них убежавшая, к утру вернется, как летом она возвращалась с ночной охоты, и выстывшая берлога вновь наполнится ее теплом и родным запахом.

Не уснул он и назавтра, но ночью Звереныша выгнала из логова уже не надежда отыскать мать, а давший знать о себе голод. Подступаясь то с одной стороны, то с другой, он погрыз промороженные внутренности, а потом съел одного за другим тех двух маленьких существ, что обнаружил в первый вечер. На сытый желудок и боль в ноге казалась не такой уж нестерпимой, и в берлоге как будто потеплело. Глаза Звереныша стали медленно слипаться. Он отходил в сон, даже не подозревая, что только что насытился теми, с кем вместе должен был проснуться весной и кого должен был нянчить-пестовать, почему и прозывался в этом возрасте пестуном. Впрочем, имя это придумали для собственного удобства страшные существа — люди, а для него самого оно не имело никакого значения.

Зверенышу повезло во второй раз. Под утро потеплело, и пошел такой снег, какого давно не бывало в здешних местах Якутии. Он не только упрятал все следы медвежьей трагедии, но и заново закупорил разоренную берлогу, оставив лишь крошечную отдушину.

Родителей своих Стенька помнил совсем плохо — так, как может запомнить ребенок четырех-пяти лет. В памяти остались не совсем четкие черты лица и отзвуки голоса, огромный рост и угрюмость отца, вечная грусть матери, часто и жалостливо гладящей сынка по голове, да какие-то отдельные дни и случаи, запавшие своей необычностью, болью или радостью в душу мальца.

Большинство воспоминаний было неприятным, от них веяло холодом, чем-то темным и тяжелым. Одно из самых первых несколько лет раз за разом прокручивалось в его снах, заставляя вскрикивать среди ночи и испуганно распахивать глаза, а потом залезать с головой под одеяло и тихонько всхлипывать там от страха и накопившихся детских обид.

...Отец корежится на полу, катается по выскобленным доскам, хрипит что-то непонятное.

— Порфирий, Порфирий! Скорей! Скорей! — кричит мать.

Она хватает отца за рукав, помогает подняться, выталкивает на улицу. На мгновение как бы очнувшись от свежего воздуха, он, 
неловко покачиваясь, торопливо хромает в дальний амбар. Потрясенный Стенька бежит следом и приникает к приоткрытой двери. Он видит, как мать помогает отцу спуститься в глубокий погреб, запирает за ним крышку на толстый железный шкворень, набрасывает сверху старую перину, изодранный половик, попону. И почти сразу же откуда-то из-под земли доносится глухой и далекий, но нестерпимо страшный вой человека, переходящий в звериный рык. Выскочив из амбара и захлопнув дверь, мать натыкается на испуганно плачущего Стеньку и понимает, что он все видел и слышал.

— Пойдем, сынок, пойдем! — Она прижимает его к себе и крестит. — Заболел тятька наш. Опять заболел. С головой худо. Не бойся, пройдет у ниво. Пройдет к завтрему. Только ты людям никому не сказывай. Пойдем, сыночек...

Мать укладывает его на лежанку, заботливо укрывает и долго сидит рядом, поглаживая. Рука ее дрожит. Закрыв глаза, уже почти во сне он слышит:

— Только на тебя ба, соколик мой, беда энта не перешла, только на тебя ба... Ты-то не виновен, да и моей вины нету... Рази что польстилась на иво достаток, захотела из сирот в хозяйки. Из грязи — в князи. Вот и угодила... И остановить его сразу не смогла, не сумела… А когда послушался да одумался, поздно уж было… Да, сотворил тятька твой! Какой грех сотворил неподъемный!.. Бог его прости...

А еще врезалось в память, как в очередном своем припадке 
отец отталкивает мать, она ударяется головой о косяк и тихо спол-
зает по нему на пол. А он выпрыгивает на улицу, как пьяный, мечется по двору, выскакивает через задние ворота и бежит без дороги по полю, присыпанному первым снегом, холодно вспыхивающим под огромной луной, бежит прямо к опушке страшного ночного леса, откуда еле слышится далекий волчий вой.

Возвращается отец рано утром. Лицо его осунулось, оно бледно и поцарапано, на руках ссадины, непокрытая голова всклокочена, а с бороды и усов свисают длинные розоватые сосульки. Он подходит к кровати матери, падает на колени и утыкается лицом в одеяло...

Что еще хорошо запомнил Стенька? Да, пожалуй, последний отцов вечер в доме. Осенью это было, незадолго до холодов.

Отец ходит по избе в непривычно нарядной рубахе, с гладко причесанными волосами и бородой. Насыпает в большой кошель кедровые орехи, а мать укоряет его:

— И че ты удумал-то, Порфирий? Женатый мужик — и к молодым на вечорку собрался! Че люди-то скажут!..

— А и пусть! Мне теперя все одно. Знаю я, какие обо мне по деревне слухи ходят. И как за глаза меня кличут — тоже знаю. Так что бояться неча... Вот хочу ныне с молодыми погулять — и все. Душа просит. Не держи ты меня... За им лучше пригляди, коли что... — Он кивает головой в сторону Стеньки. — А у меня теперя одна дорога... Один конец. И чем скорей...

— Ты это че, Порфирий?.. — В голосе матери звучит уже тревога. — Ты эта... не вздумай чиво... Пройдет, можа, еще все... Ты в церкву почаще... Бог — он милостив...

— Да только не ко мне...

— Ты эта... шкуру-то сжег... проклятую?

— И пепла не осталось. И знашь, будто на душе полегчало, отпустило чуток. Через то и на вечорку собрался... Тяжко мне, Марфа, ох как тяжко... да ты и сама знашь... Вот и хочется сбросить тяжесть-то...

— Ну, иди, коль решил. Мож, и впрямь полегчат...

Перед самым порогом отец подзывает Стеньку, крепко прижимает его к себе и горячо шепчет в самое ухо:

— Мать слушай. Береги ее.

Что произошло с отцом в тот вечер, он, может быть, никогда так бы и не узнал, кабы... А в памяти детской остались только обрывки услышанных разговоров взрослых, из которых он долго не мог сложить что-то целое.

Прибежавшие с вечерки несколько девок затараторили наперебой:

— Тетя Марфа! Тетя Марфа!

— Беда, беда с твоим дядькой Порфирием! Припадок приключился!

— Как плясать стал, так и зашелся весь, закорежило его...

— И прямо в лес как побежит! В ночь, в темень!

— А как пришел-то сперва — всех орехами стал одаривать. Мол, берите да худым словом не поминайте. До прощеного воскресенья, баит, далеко, а у меня ноне свой прощеный день.

— И за Федотовых братьев покаялся, мол, молодой еще был, дурак. Зло на них держал: они года за три перед этим морду ему начистили. Хотя начистили-то, сам сказал, за дело — поймал он как-то за сараем сеструху их младшую, Ксюшку, да давай ее тискать, юбку задирать. А тут как раз Мишка ихний во дворе окажись да кликни братовьев. Выскочили — и отмолотили! Ну, он им и отомстил чужими руками, шашками красными…

— А ноне покаялся, впрямь покаялся. Берите, баит, орехи, да не поминайте лихом. За душу мою, баит, помолитесь, ежели че…

— А как закорежило, заревел страшно — и в лес!

— Не углядели! А и откуда знать-то было. Теперя ежели сам не придет, утром в лесу искать нада...

На следующий вечер в доме появилось несколько мужиков, говорили они негромко:

— Нету, Марфа...

— Вона сколь верст кругом обшарили, нету.

— Хотя тайга, сама знашь, большая... Завтре еще поищем.

Приходили они и назавтра, и еще несколько дней подряд. И все с теми же словами. А в последний раз зашел один уполномоченный из волости, вздохнул тяжело.

— Не сыскали, Марфа... Ты уж звиняй нас, но дела у всех сколь времени стоят... Не можно больше... Коли жив он да разумом посветлеет, глядишь, и сам выйдет. Бывали таки случаи... А мужиков грех винить, почитай, всю округу облазили... Вона Петька Кузнецов вчерась даже... медведя гиблого нашел. Под Черной Скалой. Али испугал его кто, али сам почему скинулся — разбился зверина насмерть. Дней пять тому, спух уж... И масти, Петька сказыват, особой — сизый, седой почти, как тот, на кладбище... Откель они таки в нашенской волости ивляться стали?..

Последние слова Стенька запомнил острей всего, потому что мать после них переменилась в лице и стала валиться на скамейку, на которой сидела. Уполномоченный подхватил ее, начал трясти, отпаивать водой, а потом, уже очнувшуюся, долго еще успокаивал.

Наутро Стенька пробудился еще до рассвета, видно, поселившаяся в доме боль и тревога передалась и ему. Он позвал недовольным голосом мать, но та не откликнулась. Подошел к родительской кровати — пустая. Вышел во двор и почти столкнулся с матерью, она шла от задних ворот, держа в руках лопату и какую-то котомку.

В первые недели после беды мать не отпускала Стеньку от себя, все гладила да целовала, жалостливо что-то наговаривала, называла своей надежой. Но однажды, взяв в руки его ладошки и начав ими гладить лицо, вдруг резко отстранила их, повернула к свету и стала разглядывать. Несколько раз дернула, заставив его вскрикнуть, за редко растущие по всей ладошке тонкие золотис-
тые волоски. Потом вперилась взглядом в Стенькину переносицу, провела несколько раз пальцем по густым, почти сросшимся бровям, приглаживая их и пытаясь разделить на две равные час-
ти. Отвернулась, склонив голову, и запричитала:

— И за што ж мне казнь-то така?! И за што ж Господь меня так?!

— Ты че, мамка, ты че?! — успокаивал ее Стенька, ничего не понимая. Но она лишь заходилась сильнее и сильнее.

Назавтра мать слегла. А к концу лета ее не стало. Несчастный, ничего не понимающий Стенька, которого в деревне никто не пожелал взять к себе в семью, был отправлен в губернский приют. Испытав на себе всю трагедию семьи, он так и не узнал ее предысторию, потому что больше никогда не возвращался в родную деревню и не встречал никого из земляков.

То сбегая, то кочуя из одного детского дома в другой, он сам себе придумал родословную: отец Порфирий Яковлевич Хмуров, кавалерист Сибирского красного корпуса, умер от ран, полученных в боях с колчаковцами, мать Марфа Егоровна Хмурова, колхозная активистка, убита мироедами-кулаками.

Звереныша пробудил негромкий перестук. Звук этот, поначалу еле слышный, постепенно придвигался все ближе и становился все громче. И в конце концов приблизился настолько, что явно связанное с ним что-то верткое и холодное шлепнуло Звереныша прямо по уху и скользнуло под шерсть — к шее. Он недовольно потряс головой и, еще не открывая глаз, ткнулся носом в пустоту, ища мать. Рядом ее не было. Он потянулся дальше, но и там не нашел родного теплого бока. Открыл глаза, поморгал, непонимающе и слепо глядя на яркие белые столбы, пронзающие сверху вниз полумрак берлоги, долго разглядывал пляшущих внутри столбов крошечных, почти невидимых мотыльков. И только потом начал вспоминать, что же произошло посреди зимнего сна... да, мать покинула его и не вернулась, а виноваты в этом какие-то страшные двуногие существа, несущие гром и дым...

Тихонечко поскулив и окончательно придя в себя, он разворошил носом остатки продырявленной солнцем снежной шапки над логовом и взглянул наверх. По глазам резануло еще сильнее, но свалявшаяся за зиму шерсть почти сразу же стала наполняться приятным теплом.

Поляна, которая, казалось, еще миг назад стояла перед глазами заваленная глубоким снегом и безжизненная, сохранила лишь клочки своей белизны, которые были редко разбросаны по мху, ягоднику и прошлогодней желтой траве. На высохшей лиственнице напротив сидела пестрая птица и звонко колотила по дереву длинным клювом.

И в этом обновленном мире он не смог ни учуять, ни увидеть ничего из тех обрывков воспоминаний — ни зловещего запаха страшных существ, ни следов матери, ни пятен хрусткой замерзшей крови. Были только медленно пробуждающийся лес и он, уже пробудившийся.

Звереныш неловко потоптался на месте. Отвыкшие за долгую зиму от движений лапы были непослушны, а правая вообще ступала неловко, с вывертом. Он еще раз вспомнил про прерванный сон и удар черной молнии, осторожно оперся на лапу, пытаясь удостовериться, что боль ушла. Да, она как будто ушла, но сейчас это трудно было понять, потому что все четыре подошвы, с которых за зиму слезли толстые ороговелые мозоли, были покрыты нежной молодой кожей, неприятно ощущавшей каждый сучок или ветку. Пасть тоже казалась чем-то связанной и открывалась с трудом, не выпуская непослушный язык. Пестун проснулся, но организму звереныша требовалось еще время, чтобы он включился полностью. Каким-то образом ощутив это, пестун проковылял обратно в берлогу, отодвинулся подальше от лужицы на ее дне и снова свернулся калачиком на подстилке из мха.

Назавтра он побродил по проталинам чуть подольше, потом — 
еще подольше, постепенно отходя все дальше от берлоги и заново исследуя ее окрестности, которые казались такими привычными и родными осенью. Но, к сожалению, осенью же они были тщательно вычищены медведицей и им от съедобных корневищ, ягод и другой пищи и теперь почти ничего не могли предложить желудку.

Поняв это, Звереныш, будто прощаясь, еще раз слазил в берлогу, понюхал ее углы, потыкался носом в подстилку, медленно выбрался наверх и, приглядываясь поначалу к каждому пню, захромал туда, куда его вел инстинкт — к южным, уже прогретым склонам темнеющих вдали сопок.

Днем он отсиживался где-нибудь под выворотнем или в густой чаще, а ночью шел. Впрочем, ночи уже почти не приносили с собой темноты, и определить их наступление можно было только по затишью во всем живом мире: переставали звучать птичьи голоса, замирали где-то жуки и бабочки, не шныряли по деревьям верткие бурундуки. А солнце — оно лишь ненадолго ныряло за вершины сопок и снова плыло по кругу.

Брусника прошлым летом уродилась хорошая, а потому урожая ее не только хватило всей лесной живности, но и часть его ушла под снег. И вот теперь Звереныш время от времени наталкивался на такие нетронутые островки. Конечно, часть брусники осыпалась, а та, что висела на веточках, стала сморщенной, кислой и водянистой, но и такая ягода казалась подарком судьбы среди ранней и не слишком щедрой пока весны. Потом к бруснике добавились якутские подснежники — сон-трава, что стали вспыхивать яркими желтыми и фиолетовыми огоньками на голых склонах. Стебли цветков, покрытые тонким пушком, были чуть горьковатыми, но зато сочными и мясистыми.

Когда чувство голода перестало беспокоить Звереныша, на смену ему пришло желание отыскать если не мать, то хотя бы кого-нибудь из сородичей. Впрочем, по урокам прошлого лета пестун знал, что в тайге можно наткнуться, а то и быть специально подстереженным немалым количеством врагов. Главные из них — серые хвостатые звери, хитрые и злобные, почти никогда не охотящиеся поодиночке. Правда, как ни крутились они несколько весенних дней вокруг медвежьей семьи, но ни разу так и не решились напасть в открытую — боялись лап молодой и сильной медведицы. А окажись Звереныш тогда без опеки — не миновать ему волчьих зубов. Единственное спасение, которому его сразу же стала обучать мать, — влезть на дерево. Хвостатые забираться на них не умеют. А вот рысь и росомаха и там достать могут. Вернее, могли достать прошлым летом, когда он был поменьше, сейчас же Звереныш им и в весе, и в силе не уступит. Значит, остерегаться надо только хвостатых да тех страшных существ с громом.

Северная природа пробуждалась быстро, и не успел медвежонок до конца обследовать ближайшие склоны, как на них стала пробиваться ярко-зеленая трава, а из набухших почек выглянули клейкие листочки.

Поедая однажды утром молодые побеги, он и поймал вдруг носом желанный запах медведицы, так похожий на материнский. Забыв про еду, Звереныш несколько раз с шумом втянул воздух ноздрями, определил направление и, не в силах сдержать себя, побежал.

В самом центре полянки, на край которой его вывел запах, обхватив друг друга лапами и довольно повизгивая, катались два маленьких медвежонка. Они так увлеклись игрой, что поначалу и не заметили его, оказавшегося совсем близко. А заметив — замерли от неожиданности. Приветливо урча и раскачивая головой из стороны в сторону, он подошел к малышам, всем своим видом демонстрируя расположение и желание подружиться. Легонько тронул одного языком, потянулся лапой к другому. И тут же от страшного рева за спиной стремглав отскочил в сторону. Сжавшись в клубок, он только успел заметить, что прямо к нему летит разъяренная медведица, и закрыл глаза, ожидая страшного удара когтей. Но, видимо, так беззащитен и жалок был его вид, что взъярившаяся было мать, сразу поняв, с кем имеет дело, толь-
ко презрительно отвесила ему оплеуху. Повернувшись к медвежатам и недовольно на них проворчав, она тоже по разу шлепнула малышей по холкам и погнала впереди себя по старой звериной тропе.

Не ожидавший такой негостеприимности, Звереныш тем не менее сообразил, что с ним, невесть откуда появившимся чужаком, обошлись все-таки по-доброму. Судя по тому, как поспешила медведица на защиту своих чад, все могло бы кончиться для незваного гостя гораздо плачевнее. А потому, выждав немного, он потихоньку двинулся следом за удаляющимся семейством.

Так он и бродил за ними несколько дней подряд. Поначалу медведица отгоняла Звереныша рыком или двумя-тремя устрашающими шагами в его сторону, но постепенно сменила гнев на милость и разрешила беспризорнику присоединиться к семейству. В конце концов, она тоже была заинтересована в этом: собственного пестуна у нее год назад не появилось, а справиться с озорниками без няньки было не так-то просто. К тому же она чувствовала, что совсем скоро закон продолжения жизни заставит ее на целую половину луны оставить детенышей в этом относительно обеспеченном кормом месте, а самой уйти с самцом к дальнему озеру с пустынными берегами. Кто же тогда присмотрит за малышами?..

Счастлив тем, что его не отвергли, Звереныш старался угодить медведице изо всех сил. Он позволял малышам нещадно мучить себя в забавах, ловил для них жуков и кузнечиков, выкапывал корни, учил лазить по деревьям, внимательно следил, чтобы они не совали свои глупые носы куда не следует, не забредали далеко в одиночку. И когда однажды ночью медведица исчезла, медвежата почти не обратили на это внимания.

Коли прижилась где беда, так и не жди, что она скоро нагретое место покинет, а и уйдет — долго будет еще след ее тянуться, немало лиха к себе приманит. Так получилось и со Старой Еланью. Хоть и закончилась беспутная и братоубийственная война гражданская, а вот, гляди, опять эхо ее аукнулось.

Подчистую почти свела война мужиков во всех двенадцати 
дворах маленькой сибирской деревеньки, мирно стоявшей себе в полусотне верст от ближайшей железнодорожной ветки, кормившейся от земли и тайги и никого не трогавшей. И вдруг — напасть за напастью: одну неделю белые нагрянут, другую — красные. И те, и другие мужиков, что помоложе да поисправнее, себе под ружье забрать норовят, и те, и другие трясут-требуют то коней, то подводы, то провиант и фураж, а не угодил — получай шашкой по лбу. Да и помоги-то попробуй: уйдут красные — белые «изменников» к стенке ставят, белых выбьют — красные лютуют. Вот и извели почти всех, кто при силе был, одни старики да калеки остались. Девкам и бабам, конечно, тоже досталось, но тех хоть жизни не лишали.

И стал при таком раскладе первым мужиком на деревне Порфирий Хмуров. Молодец среди овец. Хотя парнюга он, ничего не скажешь, — видный, все при нем — и рост, и стать, и кудри, словно смоль. Только ущерблен чуть на правую ногу, но после такой-то заварухи — пустяк. В самом начале войны оторвало ему шальным беляцким снарядом пальцы, как бритвой сбрило. Но на белых он зла никак не выказывал, будто и не в обиде был. Как заявятся — «ваше благородие»... И красным тоже не перечил. Да еще с костылем, вот никто и не трогал. Правда, родители его за войну как-то сами по себе отошли, Бог прибрал. Остался Порфирка полным хозяином крепкого двора. А война кончилась — и костыль выбросил: то ли пообвык уже без пальцев ступать, то ли без надобности стало в убогих числиться. Прихрамывает, конечно, немного, но держится гоголем. Это понятно — как жертве белогвардейской и сознательному элементу ему от новой власти и послабления по налогу, и уважение. Девки, что помоложе и ума еще не нажили, от Порфирия так и сохли. А выбрал он Марфушку из соседней деревни. Сироту безродную — тише воды, ниже травы.

Ну, девки девками, а старики и бабы в возрасте не шибко его жаловали. Из-за братьев Федотовых. Хорошие были парни — и работящие, и приветливые, и напасти их как-то обходили, да вот угораздило под самый конец войны, когда вроде уже всем понятно стало, что красные должны осилить, записаться в белые. Так уж их мать с отцом не хотели пускать, будто сердце чуяло, — ан нет, настояли на своем, сели все трое на коней — и айда.

И надо же было такому случиться, что отряд их через месяц разбили почти у самой Старой Елани. Через свою деревню они и пытались в тайгу уйти. И ушли бы, в тайге-то ближней каждое дерево знали — ищи их там, что иголку в сене. Да на Порфирии оплошали. То, что у Порфирия двор проездной, со вторыми во-
ротами на зады — это вся деревня знала. Вот и хотели братья сквозь него проскочить, уйти от погони. Подскакали, лошади под ними все уже в мыле, а на самом хвосте — красные. Торкнулись в ворота — открыты, быстрей — вовнутрь. А Порфирий вдруг выскочил через задние ворота да и подпер их бревном снаружи. Подлетели братья к заплоту и затанцевали на месте — и не откроешь, и не перескочишь: высоко... И тут красные, десятка два, следом вломились. Понятное дело, изрубили в куски. Порфирке в награду коней их отдали да сознательным элементом принародно назвали.

Мать Федотовых, как увидела, что с ее сынками сделали, так тут же, прямо во дворе Порфирки, куда прибежала сломя голову, и померла. Сердце не выдержало. Отец тоже недолго протянул, не больше года после этого. Вышел как-то к колодцу за водой, упал — и все. Так и прихоронили его пятым в их семейный крайний рядок на погосте.

Вот там-то, на горке за деревней, и приключилась теперь новая беда. На днях прибежали перепуганные ребятишки, кричат, что, мол, кто-то могилку дедушки Федотова порушил. Пошли люди, глянули — могила и впрямь разрыта, крышка гроба разворочена, а прах в нем истерзан и разметан вокруг. Обомлели было: что за нехристь способен на такое злодеяние? Но тут же кто-то увидел, что на сырой земле у самой могилы отпечатана огромная медвежья лапа.

— Я-а-сно де-ело, — протянул, покачав седой головой, один из стариков, — пристрастился, видать, к мертвечине-то, пока вой-
на шла. Вона сколь ее везде валялось. А теперя неприбранные покойники перевелись, он и полез на погост...

Поохали, повздыхали, послали пацанов за лопатами и досками, прибрали стариковы косточки да разошлись по домам.

А через день опять ребятишки бегут — другую могилу злодей осквернил.

Стало понятно, что повадился людоед надолго. Слава Богу, живых пока не тронул. Оставалось одно — побыстрее его скараулить и застрелить. В охотники, ясно дело, вызвался Порфирий. Хотели было помощником ему кого-нибудь определить, да отказался. На большой сосне, что на краю кладбища росла, сделал лабаз, павшего козленка для привады меж могил бросил и стал ходить каждый вечер на засидку.

На третью ночь, а вернее, под самое утро и пришел медведь. Один за другим хлестануло несколько винтовочных выстрелов, разбудив деревню и заставив вспомнить недавнюю войну. Мужики помоложе, скучковавшись и прихватив на всякий случай кто топор, кто бердану, двинулись к погосту. А навстречу уже Порфирий вышагивает, посмеивается довольно.

— Готов зверюга! Матерушший попался! И масти какой-то необнаковенной... После первой-то пули к дереву кинулся, видно, учуял меня на лабазе. Облапил ствол и было наверх лезть, да сучья-то я все пообрубал, а с его тушей без их не вымахнуть... Ну, я сверху-то и всадил в иво ишшо три пули. Тут уж он и вниз сполз. Так и сидит, наполовину к деревине приваленный... Вот за телегой да подмогой пошел...

В Старой Елани, где каждый мужик — охотник, обычным медведем никого не удивишь, всяк их брал, кто одного-двух, а кто и пару десятков. Но этот оказался на особицу, пудов на тридцать. Шкура у него и впрямь была не обычного бурого или рыжеватого цвета, а чисто сивого, почти седого, без единой подпалины. И потому, наверное, особенно зловещими казались огромные черно-красные когти и оскаленные в предсмертной агонии такие же непомерно большие розовые клыки. И лапищи были под стать — в бочонок не поместятся...

С трудом, поднимая слегами, завалили мужики зверя на телегу. Отвезли подальше от кладбища, выбрали полянку, свалили на землю. Большинство тут же заторопились домой — не хотелось об людоеда руки пачкать, да и запах от него шел покойницкий, видно, в шерсть крепко впитался: кто знает, сколько он уже лет мертвецами промышлял. Двое однако, кто помоложе, остались с Порфирием — подсобить ему шкуру снять. Понятно дело, такую и в избе на лежанке держать не станешь, и доху из нее себе сшить побрезгуешь, а вот ежели вымочить как следует в реке, а потом зимой проморозить, то кому-то в чужой деревне на хлеб променять можно. А хлеб нынче на дороге не валяется.

Когда оставшиеся на поляне, ободрав зверя, тщательно отерли о траву руки и присели на сухое дерево с самокрутками, один из помощников заметил:

— Нада бы сразу лопаты с собой взять да и закапать тушу-то.

— Да че копать-то, будто дел больше нету, — возразил дру-
гой, — много чести ему. От деревни далеко, заразу никаку не донесет, пусть зверье им похарчуется.

Порфирий на эти разговоры вдруг недобро усмехнулся:

— Шустро вы чужой добычей распорядились. А я-то думал вас на свежатину пригласить, первача к ей выставить. Помните хоть, когда последний раз мясо-то ели?.. А они — выбросить, закопать... Помощнички!.. — Порфирия, видно, совсем обуяла жадность. — Вона сколь сала-то на ем!.. Закопать!..

— Да ты че, забыл, на чем он енто сало-то нагулял?! — Не выдержал один из мужиков. — Да я иво хоть с первачом, хоть с медом в рот не возьму!

— И не бери, никто тебя насильно кормить не будет!

Порфирий зло выплюнул окурок, поднялся, взял нож и похромал к туше.

— Да он же человечину ел... — начал было другой помощник.

— А свиньи твои какое только дерьмо и падаль на улицах не жрут, так трескаешь же ты их! — оборвал его Порфирий.

— То свиньи. И не мертвечину жа...

— Ну, ладно! Не хотите — не надо! Живите и дальше впроголодь, а я не собираюсь.

Мужики пожали плечами и побрели домой, а Порфирий принялся зло разделывать тушу, пластать на части и укладывать на телегу.

Слух о том, что Порфирка убил людоеда и собирается есть его мясо, пролетел от двора ко двору мгновенно, и когда он въехал в деревню, из-за стекол окон и щелей заплотов в повозку впивались десятки глаз, желая воочию убедиться в услышанном. Некоторые как бы ненароком оказывались на обочине, а кто и прямо спрашивал, указывая на прикрытую рогожиной убоину:

— Че, Порфирий, добычу везешь?

— Везу. — Недобро и с вызовом усмехался он. — Приходи на свежатину. Али и ты брезгуешь?!

— Да благодарствую...

Возле самого его двора Порфирия поджидала деревенская знахарка бабка Пелагея. Маленькая, худая, согнутая почти в дугу, со своей кочергой и черным платком до глаз, она больше напоминала бабу-ягу, чем добрую целительницу, хотя никому никогда не сделала зла, а своими травами и заговорами лечила и малых, и великих, и всю живность деревенскую.

— Ты че, Порфирка, и впрямь есть его удумал? — спросила она без обиняков.

— А ежели и так, то че?

— Не бери грех на душу. Ой, не бери, Порфирка! Сыспокон веков такого зверя не пользовали. В ем же наетая и кровь, и плоть человечья. Не тошно будет?.. Да и не зря он масти-то такой особ-
ливой. Не иначе, как сам Нечистый в ивонную шкуру влез. Обличием медведь, а мастью-то — чистый волколак-оборотень!..

— Мало мужики в лесу накаркали, так еще и ты, старая, напоследок привязалась. Ежели мяса нада, так бери кусок и помалкивай. А ежели из ума выжила да стращать пришла, то неча пугать, пуганные мы уже... Отошло твое время. Не мешай-ка, ворота открыть дай.

— Да я к ентой черной немочи и близко не подойду! Чтоб огнем она вся сгорела!

— И не подходи! — Порфирий дернул вожжу и въехал во двор. — 
Да я вам всем назло ишшо и шубу из иво сошью. И носить буду!

Что-то бормоча себе под нос и мелко-мелко крестясь, Пелагея заковыляла прочь, опираясь на свою клюку.

Услышав треск ломаемых сучьев и почувствовав запах взрослого медведя, Звереныш, разморенный жарой, лишь лениво повернул голову в его сторону. Он знал, что зверь хоть и побродит рядом, но потом все равно, даже и не показавшись, уйдет своей дорогой. По крайней мере так случалось уже несколько раз за нынешнее лето. Видно, у сородичей такие законы — не лезть в чужую семью, в ее ближние владения.

Но на этот раз гость, судя по звукам, шел прямо к ним и как будто не собирался сворачивать. Звереныш на всякий случай приподнялся, ткнул носом по очереди медвежат. Они тоже подняли головы, начали принюхиваться.

И тут на противоположный, открытый конец поляны вывалил большой самец. Судя по всему, он уже давно почуял их, но, укрытых кустами, не видел. Звереныш хотел было сам шагнуть навстречу или подать голос, но невольно застыл на месте: нетерпеливо трепещущие ноздри гостя, нервный оскал пасти и зло вспыхивающие глаза говорили отнюдь не о его дружелюбности. Еще раз шумно втянув воздух и определив направление, самец вдруг опустился на брюхо и медленно пополз прямо к кустам. Это уже был сигнал! Пестун, как не раз случалось в минуты опасности, подтолкнул медвежат к ближайшему дереву. Они суетливо покатились наверх черными колобками, повизгивая и осыпая кору. Поняв, что его заметили, медведь взлетел в воздух в прыжке и огромными скачками помчался к ним. Пестун бросился на дерево следом за медвежатами и тоже стал лихорадочно взбираться. Сделай он это на мгновение позже, и самец в последнем прыжке достал бы его. Но на сей раз огромная когтистая лапа лишь сорвала кусок сосновой коры под самой пяткой Звереныша. Обозленный медведь облапил ствол и попытался его трясти, но дерево было слишком толстым для этого и только слегка по-
драгивало. Утробно рыча и роняя пену из пасти, он несколько раз обошел вокруг комля, от злости сломав ударами лап две маленькие сосенки. А потом лег на мох, не отрывая от медвежат налитых кровью глаз.

Перепуганная троица, прижавшись к стволу, с обмиранием разглядывала соплеменника, вдруг превратившегося в такого ярого врага. Вид у него был ужасный, как у всех самцов во время линьки и одновременно с ней идущего гона, а резкий запах прямо резал ноздри. Шерсть на звере висела лохматыми клочьями, к тому же облепленными грязью, одно ухо было разорвано и запеклось кровоподтеком. Медведь, видимо, был стар, потому что бока его до сих пор ходили ходуном — он никак не мог отдышаться после бега через поляну.

Пестун надеялся, что с наступлением темноты самец уйдет, но тот лишь ненадолго поднялся, пожевал листья с кустов и снова улегся на свое место: решил взять их измором. Преимущество, конечно, было на его стороне, но и медвежат голод должен был согнать вниз еще нескоро — на вершине разлапистой сосны хватало молодых нынешних побегов с кисло-сладкими шишками, 
а потом можно было погрызть и кору, нижний ее белый и соч-
ный слой...

Видимо, поняв это, медведь утром долго глядел на них, потом лениво потянулся, поточил когти о мох, срывая его до мерзлоты, зло рыкнул вверх и медленно побрел сквозь кусты в ту сторону, куда ветер относил его отвратительный запах.

Посидев немного, малыши осмелели, зашевелились, закрутили головами. И не успел пестун дать им команду спускаться вниз, как более расторопная и везде первая самочка скользнула прямо по его спине, скатилась колобком на мох и радостно начала переваливаться с боку на бок, разминая затекшие от долгого и неподвижного сидения мышцы. Второй малыш тоже начал было спускаться следом, но неловко поставил лапу и угодил ею в развилку. Лапа застряла в рогатке, медвежонок заскулил, и пестун стал подниматься ему на помощь. Занятый этим, он даже и не понял, что произошло внизу, когда воздух вдруг зазвенел от отчаянного и резко оборвавшегося крика самочки. Метнув взгляд на крик, Звереныш увидел только склонившуюся над корневищем огромную бурую тушу. А потом оттуда донеслось чавканье, хруст костей и довольное урчание. Малыш наверху, мгновенно высвободив свою лапу, снова припал к стволу и испуганно запищал. Пестун быстро подобрался к нему и невольно прижался головой к трепещущему боку, за которым пойманной птичкой колотилось маленькое сердечко.

А тот, внизу, не спеша покончив с добычей, посмотрел наверх осоловелыми глазами, прорычал что-то добродушное и тут же начал засыпать, положив испачканную кровью морду на лапы.

Сколько длилась эта осада — Звереныш не помнит, наверное, очень долго. Но потом поляну вдруг потряс грозный рев, и на нее выметнулась разъяренная медведица. Самец едва успел вскочить на лапы и тут же был сбит с них. Медведица навалилась на него, пластая когтями и подбираясь зубами к горлу. В воздух полетели клочья шерсти и шкуры. С трудом вывернувшись, самец бросился наутек.

Медведица долго стояла над тем, что осталось от маленькой самочки, тыкалась носом в обрывки окровавленной шкурки и жалобно скулила.

Потом подняла голову вверх и рыкнула: слезайте! Если бы Звереныш знал, что ждет его внизу, он бы не торопился. Такую жестокую трепку пестун получил первый раз в жизни! Медведица катала его ударами лап по всей поляне, хватала за загривок, трясла и с размаху тыкала мордой в такую твердую землю, а напоследок зашвырнула в кусты. Чуть успокоившись и дав выход гневу, она принялась лизать испуганно забившегося в мох малыша.

Так пестун узнал, что коварными врагами могут быть не только другие звери и страшные существа, но и собственные сородичи.

Это был самый главный урок и самое главное потрясение лета. В остальном оно прошло спокойно и беззаботно. Возясь с малышом и теперь уже вовсе не спуская с него глаз, пестун в то же время чувствовал себя под надежной защитой медведицы. Время от времени она учила его ловить в ручье идущую на нерест рыбу, ловко подцепляя ее когтистой лапой, скрадывать ленных и беспомощных в это время уток, выкапывать большие и сочные клубни таежной лилии, зорить гнезда ос и диких пчел, добывая из них личинки и сладкий мед. Цепкая память Звереныша все это схватывала на лету.

Жили Порфирий с Марфой, если со стороны глянуть, получше многих. А уж в Старой Елани — подавно. Война Порфирия не разорила, а еще и прибыток принесла — к захудалой его лошаденке три справных федотовских коня добавилось. У коровы телка подросла, сама отелилась. Пять куренок по двору бродят, кудахчут. Огород под картошку на пять соток поднят. С утра до вечера есть над чем спину погнуть, но и вечером есть что ложкой из миски зацепить.

Марфе-то с ее голодным сиротским прошлым поначалу такая жизнь раем показалась, а что работы много — так она сызмальства никакого труда не чуралась. И Порфирий вроде молодую жену любил, руки ни разу не поднял, хотя раньше-то горазд был в деревенских драках кулаками помахать. С пьянкой он тоже не перебирал. Любую работу воротил — аж спина хрустела. Так что Марфе поперву казалось, что лучше мужика и не надо. Да к тому же и ростом, и лицом, и силушкой вышел — все при нем. Прихрамывает чуть, да разве это по нынешним временам изъян — после войны каждый третий вообще то безногий, то безрукий. Только соседи вот, да и все остальные деревенские не больно-то Порфирия любили. И нелюбовь эта сразу же на нее перекинулась. Она
в первые месяцы потянулась было ко всем еланским с открытой душой, с улыбкой да приветом, но в ответ ни одного доброго слова не услышала — то промолчат люди, то обронят равнодушно пару слов и все. Думала, завидуют достатку ихнему, а то и к Порфирию ревнуют, мол, прибрала безродная нищенка первого парня на деревне. А коли так, решила она, чего насильно в подруги лезть. И замкнулась, уединилась в дворе своем, неделями на люди не выходила. А когда первенца родила, то и вовсе чужие люди без нужды ей стали — заполнился дом лепетом да играми, заботами, как Стенечку получше накормить, как без материнского догляда не оставить. И Порфирий от сына без ума был: придет с подворья — и давай тут же мальца тискать да под потолок подкидывать. Тем более что уродился Стенька точной его копией, весь в хмуровскую породу пошел. Глядя на их забавы, Марфа просто млела от нехитрого своего бабьего счастья.

Уж позже она поняла, за что их семью в деревне не жалуют. Даже помимо пересказанной бабкой Пелагеей страшной истории с федотовскими братьями.

Сидел у Порфирия где-то внутри гонор, не понятно, откуда взявшийся и на каких дрожжах взращенный. Перед Марфой-то он дома не выкаблучивался, а на людях по любому случаю непременно хотел выставить себя лучше других — и умнее, и рачительней, и сметливей. А от этого и упрямство из него перло — скажет, как обрежет. Понятно дело, раз такой умник выискался. И неважно, прав или нет — до конца на своем стоять будет. Марфа как-то попробовала раз или два — не при чужих, конечно, а дома вечером, под иконкой образумить Порфирия, гордыню усмирить посоветовала, как церковь велит. Но быстро поняла, что ничего, кроме лишнего скандала, такие разговоры в семью не принесут. И смирилась. В конце концов он мужик, хозяин, с него и взыщется. И за слова свои, за дела свои ответ держать ему придется.

Вот и пришлось ответ держать. Как привез он этого проклятого медведя домой, она сразу поняла — быть беде. Быть! Только глянула на ободранную тушу, отливающую сизым полупрозрачным жиром, будто ноги у нее подкосились. Конечно, про могилы, людоедом разоренные, она знала не хуже других, Порфирий сам рассказывал. Да еще и проклятье бабки Пелагеи с улицы успела услышать. Марфе показалось даже, что в воздухе мертвечиной запахло. Зажала рот ладонью и заскочила домой.

— Че, тоже испугалась? — зло хохотнул Порфирий. — Ишь, какие все пугливые да брезгливые пошли, давно, видно, с голодухи не пухли!

Он выпряг нервно танцующего в оглоблях коня, поставил в ясли, повесил на штыри упряжь и зашел домой.

— Бери миску побольше, я тебе со стегна мяса напластаю, свежатины нажарим. А остальное в погреб спущу.

Марфа даже не двинулась с места.

— Или не слышишь? — повысил голос Порфирий. — Кому говорю, баба?!

— И слышать не хочу, — негромко, но твердо ответила Мар-
фа. — Не прикоснусь к нему даже, хоть убей!

— Убить-не убить, а проучить бы следовало, чтобы больше мужа слушала, а не деревенских сумасшедших, — зло сплюнул на пол Порфирий.

Стенька, игравший в углу коровьими бабками и что-то негромко напевавший, испуганно замолк.

Порфирий сдернул с полки самую большую миску, с грохотом свалив остальные на пол, ухватил со стола нож и вышел из избы, громко саданув дверью. Не успела Марфа подойти к притихшему сыну и что-то ему сказать, как Порфирий снова зашел в дом, схватил с приплечика глубокую чугунную сковороду, еще раз хлобыстнул дверью и захлопал во дворе дверцей печки, растапливая ее. В осеннее небо пополз наклонной струйкой белесый дым, а вскоре за ним потянулся запах жареного мяса.

Прошло еще немного времени, и Порфирий вошел в дом, неся на ухвате сковороду, в которой горой дымилось и скворчало снизу в медвежьем жиру темное мясо.

— Ладно, хватит выкобениваться, идите есть, — позвал он миролюбиво.

Марфа, снова зажав ладонью нос и рот, метнулась к выходу, на ходу подхватив свободной рукой Стеньку, но Порфирий, шагнув наперерез, перед самой дверью вырвал у нее сына и подтолкнул в спину.

— Да катись ты ко всем чертям! Мать твою!.. — выругался он. И добавил невесть откуда пришедшую в голову присказку: — Гу-
ба толще, брюхо тоньше!

Ночевала Марфа в выстывшей уже бане, запершись изнутри на крючок. Почти всю ночь протряслась от слез, обиды, холода и давящего душу предчувствия.

В избу она вернулась днем, когда Порфирий запряг коня и выехал со двора по каким-то своим делам. Стенька обрадованно кинулся ей на шею и, стараясь говорить по-взрослому, гордо выпалил:

— А мы тут с тятькой без вас, баб, свежатину ели! Вку-у-сная медвежатинка получилась!

Марфа, держа его на руках, медленно осела на лавку.

С Порфирием они через день-другой помирились: никуда не денешься — семья, хозяйство. Но к медвежатине она ни разу так и не притронулась. Порфирий сам ее доставал из погреба, сам жарил и ставил на стол. А как-то вечером, уложив Стеньку спать, она подошла к мужу, положила руки на плечи, прильнула головой к широкой горячей груди и, взглянув снизу с мольбой ему в глаза, тихо попросила:

— Христом-богом тебя молю, Порфирушка, не корми Стеньку. Чует моя душа… Не корми.

Не ожидав такой просьбы и отпрянув от неожиданности назад, Порфирий затоптался на месте, молча махнул рукой и вышел во двор. На следующий день Марфа видела через окно, как Порфирий несколько раз спустился в погреб, доставая оттуда медвежатину, потом погрузил все мясо на телегу и куда-то увез. Куда — она никогда не спрашивала.

А еще через три месяца, в полнолуние под Рождество, все и началось. Сколько раз потом Порфирий проклинал себя самыми последними словами, сколько раз жалел, что не послушал людей и жену. Но было уже поздно.

В начале сентября медведица облюбовала на сухом южном склоне огромную сваленную буреломом лиственницу и стала углублять яму под ее вывернутыми корнями. Вместе с пестуном они натаскали туда сухой травы, надрали мха, оставляя вокруг логова огромные плешины, разровняли подстилку слоем по всему днищу берлоги.

Зимняя квартира была готова, но медведица не спешила укладывать в нее свое семейство. В эту пору золотой осени тайга хоть и была красива и еще тепла, но уже не слишком щедра. Грибы и ягоды, кроме самой поздней и неурожайной нынче брусники, отошли, птичьи выводки давно поднялись на крыло, рыба скатилась на глубину и легла в ямы. Главная пища — побеги кустарников и деревьев тоже становились сухими и жесткими, выго-
няли из себя, готовясь к зимним холодам, лишнюю влагу. А пе-
ред долгим сном неплохо было нагулять еще немного жира. Поэтому медведица, подготовив логово, чтобы не быть застигнутой врасплох внезапным морозом, решила попытать счастья в большой охоте. Для этого семейство спустилось пониже в долину, куда в тальниковые острова, тянувшиеся светлыми пятнами вдоль берегов речки, выходили в эту пору подкормиться лоси и дикие олени.

Через несколько ночей они увидели его. Олень неторопливо и уверенно двигался вдоль края поляны, которую густой стеной очерчивали стволы тальника, и, обрывая ветки, старательно их пережевывал. Это был самец с раскидистыми рогами, судя по всему, молодой и здоровый, что значительно уменьшало шансы на успешную охоту.

Тем не менее медведица, дав знак пестуну и малышу затаиться, зашла с подветренной стороны и стала скрадывать. До оленя оставалось уже совсем недалеко, когда он резко вскинул голову, принюхался и несколько раз осторожно переступил на месте. Медведице оставалось только одно — мгновенно броситься на него, что она и сделала. Пролетев расстояние до оленя двумя огромными скачками, она тем не менее ударила лапой уже по 
пустому месту. Спасая жизнь, олень помчался вдоль тальника, он знал, что стоит свернуть в густой лес — и рога затормозят его бег, а то и вовсе запутаются в ветках. На открытом же пространстве медведице его не догнать, она скоро выдохнется и отстанет. И он мчался по дуге, огибая поляну и стараясь выскочить на узкую прогалину, уводящую к берегу.

Пестун послушно лежал за кустом, прижимая нетерпеливо дергающегося малыша лапой, и наблюдал за поединком. Закинув рога на спину и, кажется, ничего не видя перед собой, олень бежал прямо к ним. И тут Звереныша словно пронзило. Какая-то неведомая волна, вскипев внутри и ударив в разум и мышцы, заставила его забыть о долге пестуна, нарушить приказ медведицы и вымахнуть наперерез ускользающей добыче.

Олень, перед которым внезапно появился еще один медведь, с разгону зарылся копытами в землю и несколько раз бестолково подпрыгнул на месте. Медведице этого хватило — она навалилась на рогача сзади и одним ударом лапы перебила хребет. Звереныш в тот же миг подлетел к поверженной жертве спереди, вцепился в трепещущее горло и начал рвать его, забивая пасть шерстью. Прошло немало времени, прежде чем невесть откуда взявшаяся в нем свирепость перестала клокотать внутри, и он вдруг снова почувствовал себя пестуном. Отскочив в сторону, виновато сжался, ожидая наказания за нарушенный приказ, но медведица подошла к нему и впервые за все время несколько раз нежно лизнула в морду. Счастливо затрепетав от такой невиданной ласки, он облапил малыша и принялся кататься с ним по земле.

Через пару дней потяжелевшие звери вернулись к логову. Теперь медведица то и дело выводила их к речке: они должны были напитать себя таким количеством влаги, чтобы ее хватило на всю долгую зиму. Хозяйка семейства основательно готовилась к зимней спячке. И вот наступил день, когда она, загнав в берлогу пестуна и медвежонка, основательно запечатала изнутри лаз сухой осокой и, прижав детенышей к теплым бокам, мирно засопела.

Как все жители Лемара, его планетной системы и колоний, Он знал, что у него есть родители, более того, их голография с улыбающимися красивыми лицами постоянно стояла в его офисе, путешествовала с ним в космолете в другие галактики и системы, а на время отдыха перебиралась в квартиру или отель. Так было принято. Он до сих пор помнит, что на вопрос Главного воспитателя Единой школы — какие чувства должны испытывать дети к своим родителям? — они, тогда еще малыши, только-только переступившие порог всеобщего учебно-воспитательного центра, хором отвечали: «Гордость и уважение». Да, его родители, впрочем, как и все родители Лемара, выполняли какие-то очень важные задания и миссии правительства планеты, галактики, а то и межгалактического содружества. И они вполне заслуживали, чтобы ими гордились. Был и еще один вопрос, на который воспитанники должны были отвечать без запинки: какие чувства нельзя испытывать по отношению к своим родителям? В этом случае надо было громко скандировать «Правило трех главных «не»: «Дети не должны думать о родителях ничего плохого; дети не должны скучать по родителям; дети не должны пытаться возвратиться к родителям». После этого Главный воспитатель не раз повторял: «Ваши родители замечательные люди, они достойно довели вас в семье до возраста школы, но они не являются профессиональными воспитателями, и поэтому они передали вас в наши добрые, надежные и умелые руки, чтобы мы, настоящие мастера своей уникальной профессии, вырастили из вас достойных граждан Лемара, не совершив при этом ни единой педагогической ошибки. Поверьте, вашим родителям такое было бы не под силу. Но каждый из них — прекрасный мастер в своем единственном, самом важном деле, и вы должны ими…»

— Гордиться! — подхватывал многоголосый детский хор.

Он, конечно, гордился своими родителями, но, несмотря на «Правило трех «не», все же по ним скучал. Он не раз вспоминал свою семью здесь, в школе, где сотни детей его возраста жили, как единая, четко организованная система — ложились спать, просыпались и шли на занятия в одно и то же поминутно утвержденное время (чтобы у кого-то не развились лень, недисциплинированность или необязательность), носили одинаковую одежду и ели одинаковую еду (чтобы не проявились зависть, тяга к излишеству или высокомерие), участвовали в одинаковых сос-
тязаниях и развлечениях (чтобы не развивались эгоизм, индивидуализм и элитарность). Все это очень походило на фабрику маленьких биороботов, которые даже внешне почти ничем не отличались друг от друга.

В семье же все было не так, она была особенна и не похожа на другие семьи. Жила своей собственной отдельной жизнью, своими развлечениями и радостями, маленькими нарушениями общих правил. И еще. Родителей можно было потрогать. Прижаться к маме, зарыться носом в ее волосы и сладко-сладко вдохнуть их запах. Забраться на шею к отцу и скомандовать ему вот так подняться на любимую горку рядом с домом. Или вовсе поставить отца на четвереньки, сесть на спину и покататься, как ка-
таются на динозаврах существа с планета Крон… Нет, воспитатели тоже были хорошими, даже замечательными людьми, но — дальними и общими. Вокруг них всегда стояло множество других детей, и воспитательская любовь и нежность дробились на такие мелкие части, что каждому из малышей доставалось лишь по крохотному кусочку.

Тем не менее эта система воспитания была признана на пла-
нете Лемар идеальной: раньше дети росли, жили и учились в семьях до совершеннолетия, но в результате множества педагогических ошибок, допускаемых неквалифицированными или не слишком ответственными родителями, процент лемарцев, не до конца соответствующих характеристикам идеального Гражданина, был слишком велик. И наступил момент, когда сообщество планеты больше не могло себе позволить такой расточительнос-
ти. Последовала Великая воспитательная реформа. Всех детей после одного лемарского года, в течение которого малыши подрастали до уровня начальной школы, стали забирать из семей во вновь созданные школы-интернаты, куда собрали и лучших на планете педагогов. Родители после этого проходили специальную психологическую реабилитацию и могли создавать новые семьи. С детьми поступали еще проще — им стирали часть памяти и чувств, слишком ярко и прочно связывавших с родителями, оставляя лишь необходимый положительный минимум. Уже через десять лет реформа дала замечательные плоды — процент идеально воспитанных граждан резко увеличился.

Но, видимо, в случае с ним программа «зачистки» оставила чуть больше положенного, и потому он элементарно скучал. И даже один раз ночью потихоньку заплакал, что было уж совсем страшным нарушением. Хорошо, что никто из воспитателей и соседей по спальному боксу об этом не узнал. Иначе бы ему провели дополнительную чистку мозга, после которой голограмма родителей превратилась бы в чисто символическую картинку.

Звереныш проснулся от того, что где-то совсем рядом в темноте, то сливаясь в одно тоненькое, но требовательное повизгивание, то распадаясь на два отдельных голоса, настойчиво просили есть малыши. «Почему два?» — не понял Звереныш. Ведь у них остался только один, и тот сейчас тихонечко сопит за спиной, в самой глубине логова. Пытаясь разобраться, кто же издает загадочные звуки, Звереныш приподнялся на лапы и скользнул носом вдоль спины медведицы, вытягивая его в темноту. Но едва нос прикоснулся к пушистому теплому комочку, как Звереныш получил неожиданный удар огромной лапой прямо в морду и отлетел в угол берлоги. Взвизгнув несколько раз от боли и испуга, он боязливо затаился в темноте, но через какое-то время подал голос: это же я, свой... В ответ медведица рыкнула на него, как на чужака. А потом поднялась с подстилки, бережно отодвинув поскуливающие комочки в сторонку, сграбастала Звереныша, подтащила к отдушине, окаймленной сосульками, и резко вытолкнула наружу. По глазам резанул свет, подошвы неприятно захолодило. Придя в себя и окончательно осознав, что все это происходит не во сне, он снова сунулся было в берлогу, но из лаза навстречу показалась оскаленная пасть. Звереныш не мог понять, что случилось, в чем он провинился. А случилось то, что происходит в один из весенних дней со всеми его ровесниками: у медведицы появились новые детеныши, а прошлогодний малыш стал пестуном. Это означало, что место Звереныша в семье занято и он должен покинуть ее.

Разом лишенный тепла, защиты и уверенности, он медленно побрел по старой тропе к речке, вдоль которой тянулись темные забереги — знаки просыпающейся природы. Стараясь не наступать тонкокожими и нежными после сна лапами на острые сучки, привычно прихрамывая, он шел навстречу неизвестности. Но это был уже не маленький и беспомощный медвежонок, что выбрался прошлой весной из своей сиротской берлоги. По склону спускался к воде хоть и худой от долгой спячки, но уже достаточно крупный — нет, не Звереныш, а молодой Зверь.

То ли на него повлияла исковерканная в самом начале жизнь, то ли с отцовским проклятьем это перешло, но рос Стенька вечно хмурым, молчаливым и скрытным. И такой характер в сочетании с косматыми сросшимися бровями, вечно падающими на покатый лоб волосами и взглядом исподлобья придавал всему его облику неприятную угрюмость. Пацаном Стенька был для своих лет рослым, широким в кости, но плечи его вечно были сведены вперед, словно он так и хотел ими от кого-то закрыться.

С годами угрюмость эта все чаще стала перерастать в озлобленность на окружающих, в том числе и делавших ему добро, на самых близких одногодок, которые спали на соседних детдомовских кроватях, сидели рядом за партами и в столовой. А уж о разоренных птичьих гнездах и повешенных кошках говорить не приходилось — в подобных делах со Стенькой не мог соперничать никто. Тут он неожиданно оживлялся и мог подбить любого следом за ним или по его команде залезть на самое высокое дерево, на конек крыши только для того, чтобы сбросить свер-
ху насиженные яйца или уже вылупившихся, но еще беспомощных птенцов и весело наблюдать, как вьются над ними осиротевшие птицы.

Как все пацаны того времени, они чаще всего играли в войну. И, конечно, каждый хотел быть красноармейцем или нашим «партизаном». Только Стенька, попробовав один раз, добровольно и сразу принимал роль «беляка» и тут же вызывался в командиры. Хотя пацанам было невдомек, но сам-то он прекрасно осознавал, что делал это исключительно из-за «допроса пленных». Когда рядовые «беляки» ловили кого-нибудь из них и приводили их к «командиру», тот, как и требовали условия игры, должен был попытаться выведать у «пленных» самую главную их тайну — 
где находится штаб «красных»? Неписаные правила позволяли немного их помучить, но до серьезного рукоприкладства дорываться было нельзя. Стенька же каждый раз с каким-то особым удовольствием переходил границу дозволенного, но поскольку «красные» должны были держать себя перед врагом героически, мальчишки стойко терпели его издевательства и даже гордились, что «главный беляк» не смог выпытать у них военную тайну.

Однажды пойманным оказался один из первоклашек, прознанный за свой маленький рост и щуплость Воробьем. Когда «беляки», оставив его один на один с «командиром», бросились ловить остальных, Стеньке вдруг впервые стало не просто приятно от сознания того, чем сейчас займется. Он даже как-то сладострастно задрожал, предвкушая удовольствие. Стремясь растянуть его, неспешно привязал пацана к столбу у полуразвалившегося амбара, что чернел в самом дальнем углу детдомовского двора, выкрикнул для порядка несколько вопросов «про штаб». И начал щипать малыша и тыкать заранее приготовленной палкой в худые ребра. «Красноармеец» молчал, сжав губы, потом начал нервно хохотать, хотя на глаза его уже навернулись слезинки. А Стенька расходился все сильнее и сильнее, тычки переросли в удары по бокам и животу, а потом он отбросил палку и принялся бить кулаками. Испуганный пацан закричал, но Стенька уже не слышал этого. Ухватив трепещущую жертву за тонкую шею, он вдруг неожиданно для себя ощерил зубы и потянулся ими к бьющейся под пальцами жиле.

А дальше была мгновенная темнота, потом — боль в скуле и твердая земля под головой. Открыв глаза, Стенька увидел, как детдомовский физрук отвязывает от столба беззвучно всхлипывающего Воробья, лицо и шея которого вымазаны кровью.

Повернувшись к очухавшемуся Стеньке, физрук сжал побелевший кулак.

— Ты че, падла, делаешь? Я тебя, суку, в другой раз на месте убью!.. Упырь поганый!..

Упырь...

Это слово приросло к нему намертво, стало кличкой до конца детдомовских дней. И долго потом еще, уже не известная окружающим, она жила в его собственном мозгу.

И вот теперь снова. «Упырь поганый!..» Два слова, с трудом процеженные сквозь разбитые зубы, оказались для Хмурова не-
ожиданней удара. Он даже отступил на шаг назад, вскинутая ру-
ка с металлическим прутом зависла в воздухе. Словно электрическим разрядом пронзило насквозь: «Откуда он знает про упыря?!» А упавший человек, вернее, обтянутый кожей скелет, в который его превратили голод и издевательства, увидев, как среагировал надзиратель, усмехнувшись сквозь боль, добавил:

— Че, угадал? Проняло?!

Он лежал рядом с опрокинутой тачкой, из которой нехотя вытекал прямо на мостки жирный глинистый раствор. Эта глина, замаравшая сапоги только что лениво курившего надзирателя концлагеря, и стала причиной мгновенной вспышки его ярости и последовавших за ней побоев.

«Угадал...» — с облегчением повторил внутри себя Хмуров и, словно скинув ношу, заорал уже вслух:

— Я тебе покажу, дохлятина!

Прут просвистел в воздухе, и конец его пришелся прямо в середину бритой головы. Череп хрустнул, словно переспевший арбуз. Человек уткнулся лицом в грязь и только несколько раз слабо дернул ногами.

Найдя взглядом двух стоящих поодаль «похоронников», надзиратель махнул им рукой:

— Быстро сюда! Оттащите эту падаль в яму!

Зацепив убитого специальными крючьями, «похоронники» потянули его волоком к чернеющему вдалеке рву.

Степан вытащил из кармана шинели дешевый немецкий портсигар со свастикой на верхней крышке, достал папиросу и продолжил прерванный перекур. Пальцы его, сжимающие мундштук, мелко подрагивали. Нет, он волновался не от того, что несколько мгновений назад убил человека: он отправлял этих доходяг на тот свет почти каждый день — то не желающих или не могущих выполнять работу, то попавших под горячую руку, то просто на пари с надзирателями или офицерами. Задели его слова заключенного.

«Ишь, зоркий какой!.. Упырь!.. А ведь и впрямь почти угадал, падла... Ничо, теперь уже никому не расскажет... Упырь... да не упырь, хер тебе, бери рангом повыше...»

Жадно затягиваясь кисловатым дымом, что-то бормоча про себя, он принялся, прихрамывая, ходить взад-вперед по мосткам, заставляя заключенных с тачками боязливо сворачивать в грязь и стороной объезжать обозленного надзирателя, известного свирепостью во всем лагере.

Теперь-то он знал о себе почти все, и чем больше узнавал, 
тем меньше ему хотелось, чтобы эта тайна стала еще чьим-то 
достоянием.